16 ноября 2017, 12:10 нет комментариев

«Места памяти о ГУЛАГе, как шрам на теле, напоминают, что это было»

Поделиться

Вероника Дорман. ©Les Éditions du Cerf/Hannah Assouline

Французская журналистка Вероника Дорман написала книгу «Русская амнезия, 1917-2017» (Amnésie russe, 1917-2017, изд. Editions du Cerf). Через историю Соловецкого архипелага автор пытается осмыслить сегодняшнюю Россию, потерявшую память, и одновременно рассказывает свою личную историю — историю родившейся в США и выросшей во Франции дочери советских эмигрантов в поисках собственной идентичности. В интервью RFI Вероника Дорман рассказывает, как ее семья оказалась в Нью-Йорке, об американском детстве под песни Окуджавы и о том, как Соловки стали местом, определившим ее жизнь.  

RFI: Ваша книга — это несколько переплетенных между собой историй вокруг темы памяти, и одна из них — ваша частная история. Вы родились в 1982 году в русской семье в Нью-Йорке. Как ваша семья оказалась в США?

Вероника Дорман: Мои бабушка и дедушка были московскими интеллигентами в 1950-60-70-е годы. Они дружили со многими диссидентами. Сами себя диссидентами не считали, но со всеми дружили. А главным образом дружили они с Александром Исаевичем Солженицыным, который был женат первым браком на двоюродной сестре моей бабушки. С этого знакомства начинается ее переосмысление всего. До этого она была рядовым советским человеком, плакала, когда умер Сталин, и т.д. В конце 1950-х она уже очень антисоветски настроена. Дома у них собираются люди и читают самиздат. Дедушка работает в кино и тоже со всеми общается. Заканчивается оттепель, становится все сложнее и сложнее. В августе 1968-го года, когда диссиденты выходят на площадь в знак протеста против вторжения советских танков в Прагу (25 августа 1968 года восемь человек вышли на Красную площадь в Москве с плакатом «За вашу и нашу свободу» — RFI), мама с моей бабушкой и сестрой находятся в Праге. И поэтому деда его друзья-диссиденты не выпускают на площадь, а решают, что он пойдет свидетелем. После этого все закручивается, дед подписывает какую-то листовку, и их друг из КГБ — у них были друзья — говорит: «Вам, ребят, лучше искать какой-то выход». Они подают на еврейскую визу (дед — еврей). В первый раз им отказывают, а потом, как это часто бывало, в одночасье дают разрешение на выезд. У них есть две или три недели, чтобы собраться. Они приезжают в Вену, в Вене понимают, что в Израиль они не поедут, приезжают в Рим, ждут разрешение уехать в Америку и оказываются там. Поскольку они не настоящие евреи — в том смысле, что им надо было просто вырваться, — то приехав в Америку, они не вплетаются в местную диаспору и поселяются не в Бруклине, а в Джерси-Сити, с другой стороны Гудзона, и общаются в основном с диссидентами.

Вы выросли в этой среде, получили русское воспитание. Вы пишете: «Я родилась в воображаемой стране». А до того, как пошли в школу, даже не очень понимали, что кроме русского языка там, где вы живете, говорят еще на каком-то другом. Какой вы представляли себе Россию в детстве?

Это была страна слов, и сказок, и песен, и ощущений, и анекдотов. Бабушка была преподавателем литературы, она знает наизусть всю русскую поэзию. Бабушка читала нам стихи, а мама, которая уехала в двенадцать лет, но с очень толстой тетрадкой советских анекдотов, все время травила анекдоты про Ленина. И кино они нам показывали — мы выросли на советских комедиях. И мультики. Я все детство с упоением смотрела «Ну, погоди!». Американские мультики казались нам скучными и неинтересными. Все время были какие-то разговоры. Было много пения. Папа играл мне на гитаре Высоцкого и Окуджаву, я засыпала под песни Окуджавы. Наверно, точно так же я бы выросла и в Москве: если бы они не уехали и я родилась в этой среде в Москве. 

Но это был идеализированный мир…

Я в уже в достаточно взрослом возрасте узнала, как им тяжело было уезжать, как бабушка страдала, кто вообще такие были диссиденты. Да, все было идеализировано. Естественно, для нас была детская история, как такие прекрасные люди уехали. До 1988 года разговоров о том, что можно в Россию поехать и посмотреть, что там происходит, тоже не было. В первый раз я приехала туда в 1991 году. Мама привезла нас с братом. Естественно, это не было похоже на то, что нам рассказывали. Но не было и разочарования, потому что все равно было интересно. Мы попали в эту еще совсем советскую Москву. Ехали на поезде из Парижа 48 часов с чемоданами. У нас было 30 мест багажа в купе, потому что все знакомые принесли сумки, чтобы передать их в Москву.

Еще до 1991 года вы переезжаете во Францию, учитесь здесь, в Париже. И в конце 1990-х в вашей жизни появляются Соловки. Здесь мы подбираемся к центральной истории вашей книги, истории Соловецкого архипелага, которую вы исследовали на протяжении нескольких лет. Вы пишете о Соловках, как о России в миниатюре. Почему именно Соловки? И как Соловки стали одним из важнейших мест в вашей жизни?

Соловки сами себя считают Россией в миниатюре. Это одна из первых вещей, которую говорит вам любой человек, которого вы встретите, будь то монах, простой местный житель или турист. Это традиция. Еще в монастырских летописях писали, что как капля воды отражает океан, так и на Соловках видно, как на ладони, что происходит в России.

Если посмотреть на всю историю архипелага, с первого поселения монахов в XV веке до сегодняшнего дня, то все, что происходило на материке, там тоже происходило. И, как любят говорить на Соловках, происходило даже раньше. Там есть присказка: «Сегодня на Соловках, завтра в России».

Я впервые попала на Соловки в момент, когда у меня начался поиск идентичности. Мне 19 или 20 лет. Я не понимаю, русская я или француженка. Во Франции мне тесно, Россию я не понимаю. Я ниоткуда, и я очень от этого страдаю. Я оказываюсь на Соловках и, кроме монастыря и ГУЛАГа, открываю для себя первобытную природу, Россию, как в ней жили 50 или даже 100 лет назад. Дома с печью, вода в колодце, приготовление еды на дровах. Я все это знаю, я обо всем этом слышала. Я не ходила в детстве в походы в Советском Союзе, но я уже заранее это люблю. Это поход, мы в прекрасной компании, ходим в церковь по утрам, а потом весь день работаем не покладая рук. Чувство, что ты в каком-то очень важном месте, где произошло что-то очень важное.

Суть этого места в том, что там зародился ГУЛАГ. Ты знаешь и ощущаешь это, когда ты там находишься. Я не очень мистический человек, но когда я в первый раз попала на Секирку… На этой горе стоит церковь, в которой был самый страшный изолятор во время СЛОНа (Соловецкий лагерь особого назначения), и большая лестница. Лестница — памятник, потому что с этого склона скидывали заключенных, об этом есть много рассказов. Ты стоишь под этой горой, и верующий ты, неверующий, неважно. У меня было ощущение, что земля пропитана кровью, я это чувствовала.

При этом ты видишь, что место возродилось, что там кипит жизнь, летом много молодежи, туда приезжают иностранцы. Это место в большей степени определило мою жизнь, потому что там я познакомилась с моим теперешним мужем, потому что потом я много лет о Соловках писала и писала диплом в университете, потому что я все время туда возвращаюсь.

Возвращаясь туда и наблюдая за Соловками в течение всех этих лет, как вам кажется, все ли пошло в правильную сторону? Вы описываете конфликты между монастырем и музеем и то, как все начиналось в 1960-е – 1970-е, когда молодые энтузиасты из больших городов приезжали туда, бросая все, и погружались в жизнь исследователей, полностью отдавая себя архипелагу. И это место, которое могло бы стать главным местом коллективной памяти о ГУЛАГе, в результате им не стало. Все ушло в сторону туризма и монастыря.

Это моя боль, и не только моя. Это общая боль людей, которые занимались памятью о лагере. Они до сих пор живут там, эти энтузиасты, историки, археологи и фотографы, которые приехали туда в 1960-е – 1970-е и вплоть до 1980-х. Многие из них много лет работали в музее и собирали все, что могли. Когда они попали туда в конце 1960-х, от лагеря еще оставалось много следов, хотя многое было разрушено. После ГУЛАГа на Соловках была школа юнг, потом это был закрытый объект, потом там просто жили люди и многое было разрушено. Но у них был большой фонд артефактов. Потом им разрешили открыть музей. Первый музей ГУЛАГа в СССР был открыт там. Для них было недостаточно, что в большом монастыре только один зал посвящен ГУЛАГу. Хотя это место, которое само располагает… На самом острове можно было бы поставить столбики, сделать таблички, необязательно даже ничего достраивать. Естественно, какие-то бараки сохранились, в них сейчас живут люди. Расселять и делать там музей необязательно. Можно было бы все обозначить топонимикой. Можно было как-то обозначить, чтобы показать в пространстве, как все это было. Но этого никогда не было сделано. Было много разговоров, но руки так и не дошли.

Сначала главной задачей было развитие туризма. Острову нужно было выживать. Это дотационный регион, какие-то деньги туда идут, но все равно там безработица. Это русская глубинка. Кроме того, что там стоит прекрасный монастырь и паломники едут туда сотнями, это глубинка со всеми проблемами, которые есть в любой глубинке. Монахи вернулись в начале 1990-х, но тогда они были в меньшинстве. Церковь еще не набрала таких оборотов и еще не так нагло требовала, чтобы ей все вернули. Монастырь сосуществовал с музеем. Конфликтно, но уживались.

C 2008-2010 года церковь уже выигрывает эту дуэль, ей один за другим передают объекты, и музей проигрывает. Музей как государственное предприятие потихоньку тушуется и в итоге полностью переходит сегодня РПЦ. На сегодняшний день игумен монастыря Порфирий является директором Государственного музея-заповедника, то есть он совмещает эти две функции. Но поскольку в первую очередь он игумен монастыря, это значит, что музей в итоге подчиняется монастырю. Несколько лет назад музей ГУЛАГа вывезли за пределы монастыря, а этим летом закрыли в музее отдел, который занимался историей XX века, и последнего историка Ольгу Бочкареву, которая занималась историей ГУЛАГа, уволили. О чем это говорит? Они решили, что есть экспозиция, про ГУЛАГ рассказываем, новомученики — внутри монастыря осталась экспозиция именно про новомучеников — есть их портреты, их история, и этого достаточно, дальше исследовать необязательно. Те гиды, которые водят приезжих по монастырю, работают в основном в монастыре. Это монастырская туристическая фирма, то есть все превращается в паломничество. Это просто по определению вытесняет память ГУЛАГа и любую альтернативную и параллельную историю, остается только история монастыря. Монастырь стремится воссоздать то, что было до революции, и таким образом закрыть эту скобку 70-ти лет.

Как вы пишете, лагерь был на острове всего 23 или 22 года в течение советского периода, тогда как история монастыря — это более 500 лет.

Это говорит игумен, это прямая цитата, что да, конечно, это тяжело, ужасно и страшно, но это всего 23 года, а у нас 500-летняя история монастыря, поэтому Соловки не могут стать музеем, как стал музеем Освенцим или какие-нибудь нацистские лагеря, потому что здесь не про это.

Вы пишете: «Соловки должны стать местом универсальной памяти репрессий, без этого Россия обречена увязнуть в этом беспамятстве».

На самом деле, это не новая проблема, об этом говорят уже много лет. Об этом постоянно говорит «Мемориал», об этом говорят все люди, которые пытаются эту память сохранить и каким-то образом структурировать.

Конечно, все важно — важны списки, важны имена, важны стелы, важны таблички на домах, откуда людей уводили и где их расстреливали, важны конференции, книги. Но — и это тоже общепризнанный факт — нужны физические места для памяти, потому что это как шрам на теле, который напоминает, что что-то действительно было. Конечно, можно хотеть избавиться от этого шрама, потому что это не эстетично. И мне часто кажется, что именно такая же логика присутствует сегодня, что это все не эстетично, что все это вспоминать — это портит нашу национальную историю, это портит тот нарратив, который мы хотим рассказывать, это портит наше чувство гордости и превосходства, и давайте это все замажем, давайте хирургическим вмешательством все это загладим. Но в итоге это значит отрицать, что это произошло. Мы будем помнить, потому что мы еще достаточно близки к этому, потому что нам еще деды рассказывали, а нашим детям уже не о чем будет вспомнить, потому что мы будем пересказывать им уже чужой рассказ.

Поэтому везде, во всех странах мира, где есть памятная политика, очень важны именно физические места. А в России, поскольку лагеря были временными сооружениями и строились в основном вокруг предприятий (и даже если они были градообразующими, а потом вокруг этого образовались города, то, что было самим лагерем, часто не сохранилось или преобразилось и превратилось во что-то другое), очень мало мест, которые выглядят так, как выглядели, когда там сидели зэки. Соловки — это такое место, и когда я туда приехала в первый раз, там был тот же самый причал, по которому ходили зэки. Сейчас его уже перестроили, отреставрировали и поставили новые доски, но там очень много мест, которые так и выглядят, как они выглядели. Ничего не изменилось, и линии горизонта такие же. Это очень важно для восприятия, для понимания, для того, чтобы связать нас сегодня с теми людьми, которые жили тогда, и чтобы мы не то чтобы окунулись и оказались в их коже, а просто чтобы это не было чем-то абстрактным. Это то, к чему мы принадлежим, что с нами связано, это наша история, и это наша ответственность — нести их память.

«Последний адрес», прекрасная история Дениса Карагодина, который подал в сегодняшний российский суд, чтобы узнать правду о своем расстрелянном прадеде, то, что делает «Мемориал», — как вам кажется, эти частные инициативы, которые тоже как капли в море на этом пространстве коллективной амнезии, смогут ли они когда-нибудь взять верх над сегодняшним днем?

Дай бог им продолжать существовать, на самом деле. Проблема в том, что мало того, что власти сами ничего не хотят делать, хотя опять же память всегда структурируется именно государством и официальными инстанциями, она может идти снизу, но в какой-то момент низ должен встречаться с верхом, и государство должно организовывать эту память и места памяти. Мало того, что российское государство совершенно не собирается этим заниматься, но оно и мешает этому. Если выехать за пределы Москвы, если поехать в Ярославль, если поехать вдоль каналов, которые были построены зэками, на север, в Дмитрове и так далее — там тоже есть местные инициативы, местные памятники, есть ассоциация детей репрессированных. То есть это все существует, каким-то образом все равно люди про это говорят, они этим живут. Если это не прикрывать, если не говорить на официальном уровне, что эти люди подрывают нашу национальную безопасность, гордость, историю, что они враги, что они портят нашу картину, как это сейчас делается, а просто дать им существовать, то они тихой сапой будут делать свою работу.

Другое дело, что на сегодняшний день, мне кажется, речь уже не идет о российском Нюрнберге. Конечно, надо называть палачей. Огромная работа проделана по жертвам, но не началась работа по палачам. Назвать их, определить, чтобы понять, кто были эти люди, откуда они взялись и почему это все делали — этим тоже надо заниматься. Мне кажется, и я согласна с историками, которые это говорят, что главный фронт сегодня — это образование, и победа тех, кто борется за память, будет в том, что в учебниках будет дана правильная оценка произошедшему. Дело даже не в том, что люди должны ходить в день памяти на мемориалы и читать имена, это должно быть частью их истории. Они должны знать, как это было на самом деле, а не два абзаца про репрессии и 25 страниц про достижения индустриализации Сталина.

Конечно, индивидуальные инициативы важны, тем более что нет никаких официальных инициатив, но я не знаю, что значит одержать победу, я не знаю, что значило бы, что они победили. Можно считать, что они победили — в Москве теперь стоит большой памятник, который открыли президент и патриарх. Но это тоже спорное место. Действительно, большой памятник, действительно, почти в центре города, на большом перекрестке, но безликий, безымянный. Президент Путин, представляя памятник, опять никого не назвал. «Оно случилось», «они погибли», «это не повторится» — все очень абстрактно, и нет ответственных — не называются палачи, не говорится, кто во всем этом виноват. Но таким образом закрывается вопрос. Нельзя сказать, что Путин равнодушен. Путин не равнодушен, Путин открыл памятник жертвам политических репрессий в центре столицы.

Напоследок, возвращаясь к вашей личной истории, — вы семь лет прожили в Москве в качестве корреспондента французской газеты Libération, и вы пишете, что единственный момент, когда вы почувствовали себя дома, это когда вы читали имена погибших возле Соловецкого камня 29 октября, в день, когда каждый год зачитывают списки жертв «Большого террора». Для вас этот момент действительно был самым важным? Здесь как раз сходятся коллективная и частная память.

Я помню, что когда в первый раз взяла в руки «Архипелаг ГУЛАГ», у меня было чувство, что я не понимаю, как можно жить, не прочитав эту книгу. Я знала, что образованный человек должен прочитать Библию, «Иллиаду» и «Архипелаг ГУЛАГ», что это не просто про Россию, про какую-то одну страну, а это — универсальное произведение. Нельзя дальше жить и быть человеком, не прочитав «Архипелаг ГУЛАГ». У меня это было очень четко, и я думаю, что в моем поиске идентичности и постижении России это тоже сыграло большую роль. А потом в какой-то момент моя бабушка, сидя на диване, листала случайно попавшие к нам «Книги памяти» из Бутово, и вдруг застыла и зарыдала, потому что она в этой книге нашла своего дядю, которого арестовали в 1937 году, и они получили 10 лет спустя, как все, повестку о том, что он где-то погиб от тифа, но никто никогда ни о чем не знал. И вот она в 1994 или 1995 году узнает, что он на самом деле был расстрелян в Бутово. И в этот момент тоже я понимаю, что я никуда не денусь от этой истории, что это не просто потому, что мне это интересно, или потому что это увлекательно, а потому что я все это несу, и это тоже мое.

Я стояла в этой очереди с людьми, которые читают сначала имена, которые им дают на бумажечке, а потом присоединяют туда свои, потому что у большинства людей есть репрессированные. И это, наверное, беда сегодняшней России: нельзя сказать, что меня это не касается. Если покопаться, если быть честным, это касается всех. Это момент такого единения, как если бы все эти люди пришли на похороны одного любимого человека.

Источник: RFI

Комментарии

Чтобы оставлять комментарии необходимо войти на сайт или зарегистрироваться

Страхование заключённых


Страхование от несчастных случаев


Страхование от заболевания туберкулезом

Опрос

Мнение

О ГУЛАГе

Варлам Шаламов

Варлам Шаламов

Русский прозаик и поэт 20 века

Видел, что женщины порядочнее, самоотверженнее мужчин — на Колыме нет случаев, чтобы муж приехал за женой. А жены приезжали, многие.
Подать обращение

Проверить статус обращения

  • Подано 3289 обращений
  • Обработано 1053 обращения
  • В РФ работают 724 члена ОНК
  • 79 ОНК работают в РФ